☛ Это глава книги
«Поездка на Валаам»
III. Валаам
1.
Божья тишь…
День тихо меркнет в зареве безоблачного заката.
Свежий, с крепкой, весёлой зеленью, молодой кленок смотрит в открытое окно моей кельи. В половине июля на Валааме ещё весна: цветёт сирень, калина, жимолость, жасмин; только что сошёл с лесных полян ландыш, и, на смену ему, заблагоухала по низинам белая и стройная лесная фиалка-любка.
Аромат, тишь, безветрие и сон. Вечернее правило выслушано, монахи разошлись по своим кельям, сторож десять раз ударил в часовой колокол, и десять раз пропели аккордами, вторя ему, дремучие леса и зеркальные озёра. Монастырь и гостиница наглухо запирают свои двери. Ночь.
Вдыхаю полной грудью плывущий в окно влажный и тёмный воздух, и чем таинственнее сгущается мрак, чем глубже тишина вокруг, тем пытливее устремляются в ночь недремлющие очи, тем явственнее слышит сторожкое ухо какие-то надземные звуки, глухую гармонию сонной природы. Здесь столько слышишь церковных песнопений, ухо так свыкается с ними, что они то и дело просыпаются в музыкальной памяти бессознательно, начинают звучать в воображении – точно и в самом деле где-то ещё поют, ещё славословят. Гудит ли комариная стая, гулко встряхнёт ли верхушки дерев внезапно налетевший порыв ветра, – в стоне и лиственном шуме вдруг откликнется глухим и далёким напевом незримая всенощная, свершаемая природой после всенощной людской…
Путешественник по Востоку рассказывал мне недавно, что индийские брамины имеют обыкновение отделять в своих жилищах одну комнату, куда предписывается им входить не иначе, как если они чувствуют себя вполне в духе, в светлом и любвеобильном настроении. Комната эта убирается коврами и мебелью по вкусу хозяина, украшается его любимыми цветами, в ней курятся любимые его благовония. Войдя в этот храм своих симпатий, в этот уголок личного спокойствия и земного счастья, брамин остаётся в нём, покуда не почувствует в душе пресыщения и скуки. Тогда он спешит уйти: священная комната не должна оскверняться неприятными помыслами и настроениями. Брамин верит, что довольный и нравственно уравновешенный человек распространяет от себя флюиды довольства и нравственного равновесия и что они остаются в атмосфере помещения, где ему чувствовалось так хорошо, и, умножаясь, с каждым новым посещением, накопляются в незримое море благосклонных токов, вечно струящихся и могуче воздействующих на человеческую природу. Когда подобное накопление свершится, брамин начинает посещать свою психическую лабораторию уже не в минуты радости, но, наоборот, когда ему не по себе, когда беда за плечами и нужно утешение. И комната, пропитанная ласковыми и кроткими флюидами, мало-помалу подчиняет себе огорчённую душу, умиротворяет мятущееся сердце, снимает с человека безрассудный гнев, водворяет в права свои спокойную рассудительность, мудрый и снисходительный разум. Нечто вроде как бы нравственной кладовой, куда ходят за новым запасом доброго расположения духа, когда старый весь истрачен в чаду и зловонии житейской кухни .
Эта причудливая теория накопления благих флюидов невольно припомнилась мне, когда – в первый день пребывания на Валааме – я одиноко бродил по его садам и рощам. Здесь сказывается тысячелетие молитвы. Воздух напоён ею; она – дыхание этих оторванных от мира островов. Верующий вы или неверующий, она захватывает вас, заставляет мечтать и грезить. Глядя на воды прозрачные, на многосаженную глубину, с опрокинутым в них недвижимым отражением храмов и часовен, начинаешь понимать древнерусские предания о «церковищах», о святом граде Китеже, ушедшем от Батыя неистового в хрустальную глубь лесного озера. Стоишь где-нибудь на далёкой опушке, ладожская волна, переваливаясь через камни, ласково шепчет, лижет твои ноги, в береговых кустах мелодически перекликаются звонки коров, бродящих на вольном подножном корму, без пастуха и призора, взор тонет в широко развёрнутой дали голубого озера, мелкие острова, в щетине сосновых и еловых лесов, чуть дымятся вечерним туманом – точно дышат, заснув на волнах, гигантские киты… И тут-то – через леса, за семь, за десять вёрст – тихо внятный благовест. «Пустыня внемлет Богу». Седые клубы надводных паров свиваются в темнеющем просторе хороводами белых ангелов… «Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святаго Духа Бога!..» .
За истекший день я испытал много живых и новых впечатлений. С Коневца мы уехали отвратительно. Прощальное лаканье водки и пива началось с утра, и можно было лишь радоваться, что, натощак, пьяниц скоро развезло и большую часть – от хмеля и тихой тряски парохода – сморило крепким сном. Палуба спящая, усеянная обессиленными, безобразными, неприлично разбросавшимися телами, противна, но хоть молчалива. Медник, везомый богатырём Петром Николаевичем на Klosterkur , ухитрился как-то надуть своего проводника: кто его и когда угостил – Бог весть; сейчас он сидит на чужом узле, краснее свеклы и пьянее вина, и наглейшим образом дразнит своего покровителя:
– Вот – выпил, и что ты с меня возьмёшь? Пременить того тебе, друг любезный, не предвижу окончательной возможности.
Друг любезный смотрит на пьянчугу с сумрачной гадливостью. Он очень хорошо и сам понимает, что, раз человек напился, «пременять» тут уже нечего. Сконфужен и зол на себя, что не усмотрел он, – страшно. Нахмурился зверем и, на все наглости жалкого человека, только повторяет односложно:
– Ладно-с. Ужо-с. Увидим-с.
Проходим мимо низменного Тихвинского острова. Это – как бы первое предостережение пароходу: мы уже на валаамских водах, хотя до самого Валаама ещё двадцать пять вёрст. Вчерашний игривый батюшка стоит у барьера с мрачным видом человека, у которого дьявольски ломит голову с похмелья, и грызёт лимон. Спутницы богомолки пытаются вовлечь его в прежнее празднословие, но напрасно: батюшка вступил на стезю благоразумия и на соблазн порока даже ухом не ведёт. Тепло и светло. Вдруг, сразу, мы погружаемся в холод и какое-то матово-белое сияние, полупрозрачное, точно перед глазами опустили, в несколько слоёв кисеи, мягкий полог. Это – мы вплыли в полосу пресловутого ладожского тумана.
Таких странных туманов я нигде ещё не видал. Самого тумана не видишь, но, из-за него, не видишь и ничего другого дальше двух-трёх сажень расстояния. Сырости особой не чувствуешь, а уже успел продрогнуть до костей, и в жилы предательски пробирается лихорадка. Море – совершенно молочного цвета, с теми же бледными отливами перламутра, что играют, под солнцем, на кипящем молоке. Небо льёт прежний ясный свет, но само выцвело в тон моря; бледным и огромным в тумане призраком пронеслась над пароходом молчаливая чайка. Дикая, фантастическая белизна, сквозь которую – пыхтя, сердясь и посылая за собой чёрный, низко плывущий, придавленный сыростью к морю, дым – проходит «Александр», – гнетуще ложится на душу. Озябшие пассажиры приумолкли, прячутся по каютам. Мы – в какой-то таинственной зиме, внезапно ворвавшейся в знойное лето.
Стоя на корме, ослеплённый этим белым холодом, я начинаю живо понимать блистательную картину полярного тумана, начертанную Эдгаром По в заключительных строках «Путешествия Артура Гордона Пима»… Так и чудится: вот сейчас распахнётся белый занавес, скрывающий от нас, куда мы едем, где едем, откуда едем, и протянет к нам властные руки тот мистический белый гигант, в чьих роковых объятиях исчезли некогда бедный Ним и Петерс, с их утлою лодкой…
Занавес распахнулся. В прореху его хлынули солнечные лучи, голубое небо, весёлое, бодрящее тепло, а вместо белого гиганта мы увидели в версте-другой перед нами тёмно-зелёные боры на гордых обрывах Валаамских скал. Всё на пароходе ожило, засуетилось. Вздохи, крестное знамение…
– Господи Батюшко! – шелестят от носа до кормы старушечьи молитвы, – Царица Небесная!
«Козлища», разбуженные толчками товарищей, вытрезвленные холодом только что пройденного тумана, – в заметном упадке духа. Напрасно улыбаются им быстро скользящие мимо острова своими позолоченными солнцем елями и румяным гранитом: они тупо смотрят на ждущую их обитель, и почти на всех этих искажённых и блудных лицах я читаю одну и ту же тоскливую мысль: «Тут, брат, ау! не разгуляешься!..».
– На манер узника Дрейфуса, – острит зеленолицый «пиджак», открывший вчера в адском воинстве нового беса – Алкоголя.
Спускаюсь вниз, укладываю свои вещи, прохожу затем, внутренностью парохода, через второй и третий классы, мимо машины, на носовую палубу. По пути слышу задушенные вопли и неистовое водное чупаханье. Гляжу… Нет, ей Богу, у Петра Николаевича есть характер! Шуйцею он склонил своего пациента под кран насоса, а десницею качает ему на голову ледяную воду . Пациент, с дурного похмелья, кашляет, захлёбывается, трепыхается в руках мучителя, точно рыба на песке, – а тот, ничтоже сумняшеся, давит, знай, дарованными ему от природы клещами да качает ведро за ведром, приговаривая:
– Чистенькие приедете. И пред людьми опрятны, и Господу Богу милы.
Мне стало смешно, и я поспешил наверх. Мелькнули крест и маяк Никонова Мыса, откипели белые прибои Порфирьевского острова и Александрии, сверкнула сквозь сосны и ели, её переросшие, блестящие глаза церкви в Предтеченском скиту. Дико и чудно нарастают пред нами священные дива Валаама, – и вот, радостный, нарядный, чистенький, беленький, всплывает вдруг, высунувшись из-за тёмного, щетинистого мыса, скит св. Николая Чудотворца, сияя золотой маковкой. Он – точно каменный кораблик, оснащённый соснами вместо мачт, с фонарём маяка на носу, с величественным гранитным крестом на руле. В нём есть что-то плавучее; островок этот как будто стремится оторваться от общей массы тяжёлого, гранитного Валаама и помчаться, по воле ветра, в широкий озёрный простор. Никольский скит – страж старого Нево и вестник Валааму о его настроении. Когда на озере туман или заходит чёрная буря, колокол Никольского скита редким и протяжным благовестом оповещает о том валаамцев – совершенно так же, как петербуржцев при наводнении – пушка Петропавловской крепости.
«Александр» испускает жалобный свисток, делает крутой поворот и входит в Монастырскую бухту. Я немало скитался по белому свету, и видами удивить меня трудно. Но, когда сразу – в рамках природной иссера-розовой набережной, чёрный с обеих сторон отражениями вековых боров и хрустально-ясный в среднем течении – развёртывается перед глазами глубокий, в недра лесов бегущий, залив, с высоким белым монастырём, под голубыми крышами, на высокой зелёной горе, – у меня невольно дух захватило, и из груди вырвалось:
– А-а-ах!..
Могучий, царственный вид. Всё дышит здесь несокрушимой, неистощимой силой. И этот первозданный гранит, отвесно обрубленный в уровень к холодным пучинам; и эти тихие на вид, но с богатырским течением воды – восьмидесятисаженной глубины у самого берега; и вековые сосны, что качают над ними свои мудрые, ещё шведа памятующие головы: каждую – хоть сейчас руби на мачту военного корабля. Весь Валаам – неприкосновенное лесное царство. Дерево идёт здесь на потребу человека и становится стяжанием топора, лишь когда свалит его ладожская буря или подточит внутренняя болезнь. Монахи свято хранят свои дебри. Лишь самая необходимая и спешная стройка заставляет их умертвить одного или двух из хвойных великанов, что сторожат неисчислимою ратью валаамские стены. Рубка дерева здесь – событие; о нём долго говорят потом, от него считают дни, как от календарной приметы. Дрова на обитель ещё очень недавно поставляли исключительно залётные с Нево ураганы. Когда эти стихийные дровосеки врываются в валаамские дубравы, в них начинаются ужасы. Вихри истребляют из леса всю древесную фальшь – всё крепкое, здоровое снаружи, но слабое и больное внутри. Деревьев с выгнившей, трухлявой сердцевиной много на Валааме. Духовный описатель и историк его говорит по этому поводу весьма красиво и образно: «Едва во сто лет достигает на Валааме дерево естественной своей величины: преодолев в своей молодости тягости северной жизни, оно почти всегда заболевает сердцем, и в старости, а нередко и в зрелом возрасте сокрушает его сильная Ладожская буря»… В настоящее время – когда братия стала очень многолюдной, гостей перебывает в монастыре до 40000 душ и более в год, обитель завелась мастерскими, потребляющими массу дров, и раскидалась на множество скитов – валежника на топливо уже не хватает. Но монахи купили лесной участок на финляндском берегу и вырубают его на дрова, а своих дремучих дубрав всё-таки не трогают. Наезжающие в обитель для прогулок финны из Сердоболя и Кексгольма – что называется – зубами щёлкают от зависти.
– Нам бы эти острова! – говорят они, – Боже мой, что бы мы тут устроили, какую культуру развели. Ведь миллионы в одних лесах у вас растут.
Но монахи валаамские – не из тех столичных иноков, что гонятся за барышами и ради них готовы на любые компромиссы с «миром». Они твёрдо держатся исконного валаамского девиза: сам Бог, создавая далеко отрезанные от берега Ладожские острова, предназначала их для благочестивого пустынножительства во имя Своё. «Промыслом Спасителя мира назначен ты для селения иноков!» – вдохновенно характеризовал валаамский архипелаг Гавриил, архиепископ Новгородский, в грамоте 1787 года, вводившей на Валааме устав Саровского пустынножительства. Верные девизу, монахи не только не уступают миру ни пяди своей земли, но, наоборот, стараются включить в пояс своих владений и всю финскую Ладогу.
Гениальный хозяин, игумен Дамаскин (ум. 1881) – маленький валаамский Пётр Великий – расширил монастырскую территорию покупкой пяти островов: Германова – по-фински Суска Солма, Сергиева – Путосари, Тихвинского – Вогнанного, Мигорки и Елая. Площадь этих «колоний» почти равняется самой «метрополии» – Валааму. Приобрести острова у частных владельцев Дамаскину, конечно, не стоило большого труда, но финляндские власти оказали энергическое противодействие переходу столь обширных и выгодных угодий в руки русского монастыря. Купчие не утверждались двенадцать лет, но Дамаскин и правая рука его – впоследствии тоже игумен – Ионафан добились своего; дело представлено было на Высочайшее усмотрение, и 28-го августа 1878 года Император Александр II указал – «означенным островам быть достоянием Валаамского монастыря в вечное владение». Как только монахи приобрели острова, так сейчас же завели на них и валаамский порядок: всё – лес, звери и птицы в лесу, воды и рыба в водах – стало заповедным. В финское время Сергиев и Германов острова были гранитными пустырями, а сейчас – после тридцатитрёхлетнего монашеского хозяйства – они шумят бодрыми и частыми лесами. Да и сам Валаам – до последнего и уже окончательного водворения на нём монахов, после шведского разорения, при Петре Великом – очевидно, был грудой оголённых, неприветливых скал. Гравюра XVII века, с видом древнего деревянного монастыря, изображает Валаам безлесным, а строитель монастыря, о. Ефрем, – на запрос Санкт-Петербургской духовной консистории, почему валаамцы не пользуются своим лесом, а гонят брёвна и тёс из Олонца, с Сердобольского и Самшинского погостов – дал в 1763 году такой отзыв:
– Монастырский лес не употребляется ни в какое строение, разве на починку, по самой нужде выбиранием годных брёвен, понеже оных мало имеется.
Хитро и упрямо развивается валаамская растительность. Из 3100 десятин монастырского землевладения – разве пятая доля годна к обработке, – включая себя и лесоразведение, – с общехозяйственной точки зрения. Остальное – луда , сплошной тёмно-серый камень, либо поросший мхами, брусничником, мелким уродливым кустарником, либо вовсе голый. Луда, под влиянием ветров, рыхлеет на поверхности, рассыпается и мало-помалу превращается в землю – красноватого цвета и весьма мало плодородную. Но валаамские деревья и ей рады. Местной сосне, ели, берёзе только бы зацепиться где-нибудь корешком, а уж расти она будет.
Прямо глазам не веришь, наблюдая их плутоватое корнепускание. На Святом Острове, вблизи пещеры преп. Александра Свирского, над дорогой «висит» сосна, как будто прилипшая к огромной скале сплошного гранита. Снизу вы видите, как ствол сужается в корень, как бы исчезающий в скале. Но, обходя последнюю, убеждаетесь, что вовсе нет: дерево отвергло твёрдую и непитательную среду предложенной ей луды, круто перекинуло через неё корень трёхсаженным размахом, инстинктом нанюхало кусочек суглинка, впилось в него жадными щупальцами и сосёт-питается уже многие десятилетия.
– Видите, как окрутило! – восторгался монах, мой проводник. – Теперь они друг дружке помогают: дерево камню, а камень дереву. Камень защищает дерево от северного ветра, а дерево, связав камень корнем, не позволит ему распластаться и рассыпаться.
В Московском проливе я видел, впрочем, диво совсем обратного порядка: сосна расколола корнем гранитную скалу; корень – толстый, корявый – удавом ползёт под глыбой, прижавшей его, как пресс-папье в несколько десятков тысяч пудов. Гранит под ним, гранит над ним.
– Как могло это случиться?
– Очень просто. Наш гранит несокрушимо твёрд для заступа и молота, но мороз и вообще резкие климатические перемены производят в нём трещины. А уж если треснула глыба, то её – словно ножом – так сверху донизу и раскроит.
– Что блистательно доказано пьедесталом московского монумента Александру II… Далее?
– Трещина – может быть – вовсе в волосок, человеческий глаз её и не приметит, – ну а растение, коли Бог забросил семя на луду, чует, что под ним уже не цельный камень, а два камня, слышит сквозь трещинку влагу земляную и нащупывает, как бы к ней пробраться. Глядь – и пустило корешок в трещинку и добралось до земли тонкою-тонкою ниточкой.
– Это понятно, а вот – как же гранит его не задушил, а, напротив, сам раздвинулся, чтобы дать ему жить?
– Да ведь раз в камне жизнь завелась, он трухлявится, – стало быть, даёт корню простор ботеть . Ну а если корень укрепился да силу забрал, так он – богатырь, горачи ворочает: его же сожмёшь, он сам вокруг себя всё разопрёт…
На чём держатся две прелестные берёзки-двойняшки – украшение Крестовой горы на Чёрном Носу – растущие из каменного бока гигантского, точно человеческими руками обтёсанного обрыва; что не даёт рухнуть сосне-исполину, прилепленной именно уж между небом и землёй, над водами Никольского островка, – ты один, Господи, веси ! Между тем, эта последняя сосна – древность валаамская. На самых давних изображениях монастыря уже кудрявится её широкая, итальянскую пинию напоминающая, голова. А место – как нарочно – самое подветренное и опасное на всём Валааме: при переходе из озера в Монастырскую бухту. Тут-то, казалось бы, и сломаться дереву при первой же буре, – а оно, знай, стоит да зеленеет всё краше и краше. Видно – ловко обмануло враждебный гранит и хорошо ухватилось где-то в подземельной темноте за благодатную, подспудную почву.
Приход к валаамской пристани «Александра» совпадает с уходом от неё «Петра» – большого, красивого, хотя и устарелой конструкции парохода. Поэтому – с молебном выехав из Питера, мы молебном встречены и на Валааме. Толпа, шумя и толкая друг друга пожитками, повалила на берег – в гору, к огромному белому зданию гостиницы. Финляндская таможня на Валааме уничтожена – по ходатайству великого князя Владимира Александровича – в 1887 году, и остров, с примыкающими к нему монастырскими владениями, обращён в порто-франко . Теперь Финляндию представляют на острове лишь два полицейских, да и то один из них произведён в своё звание из монастырских же лесных объездчиков и, за двадцать два года житья на Валааме, обрусел. Он, вместе с монахами, встречает публику на пристани, монотонно повторяя:
– Папирос брось!
– Табак нельзя!
– Сигар оставьте!
Многих посетителей валаамское табакоборство приводит в уныние, отчаяние и довольное комическое негодование.
– Почему нельзя курить? Почему не позволяют иметь пиво, вино, водку?
Монахам на это «почему нельзя?» – собственно говоря – возможно ответить лишь одно:
– Да потому, что нельзя.
Держание в обители и её окрестностях хмельных напитков воспрещается восьмой главой общежительного устава Саровской пустыни, введённого на Валааме обновителем его, игуменом о. Назарием (род. 1735 – ум. 1809 г.). Соблюдается запрещение это строго – настолько, что пароходы, едва подходят к Валаамским берегам, запирают свои буфеты, и капитаны просят пассажиров более не курить.
– Позвольте, – возражают отчаянные курильщики, – эта глава обязательна братии монастырской, но не для нас, их гостей.
– Да они звали вас в гости-то?
– Н-нет, конечно… Я по собственному усердию и любопытству.
– Ну, а на собственное усердие и любопытство есть старинная пословица, что «в чужой монастырь со своим уставом не ходят».
– Но если я не могу не курить?
– Не ездите на Валаам.
– Да если любопытно?
– Любопытствуйте без табаку!
– Бог знает, что! Это переносит нас в шестнадцатый, семнадцатый век, когда думали, что табак вырос из чрева блудницы и того ещё хуже, и резали за нюханье его носы. А мы переходим уже в двадцатый век, мы люди образованные, у нас непреодолимые потребности…
– Которые монашество, почти все без исключения, находит лишними и враждебными спасению человеческой души. Оно ушло от мира, живущего этими потребностями, и отвоевало себе уединённый уголок, где само живёт без них. Вторжение их в этот уголок оно считает осквернением его, оскорблением святыни, соблазнительным покушением на свою совесть. Мы сейчас – незваные, непрошенные, но радушно принимаемые гости в чужом доме. По какому праву будем мы – внезапные пришельцы – делать в чужом доме неприятные хозяевам выходки, издеваться над строем, обычаем и свычаем их семьи? Ведь не станете же вы на вечеринке в семейном доме занимать хозяйских дочерей, показывая им неприличные фотографии голландского или парижского производства, которые в холостых компаниях весьма употребительны. Ну а если так – зачем же возмущаетесь вы против требований монастырского приличия? Для валаамского инока, воспитанного Саровским уставом, зелье, выросшее из чрева блудницы, или снадобье, пущенное в мир на соблазн людской «первым винокуром» – сатаной, ничуть не менее грешный и отвратительный соблазн, чем для девушки из порядочного общества порнографический рисунок.
– Наконец, это им же самим невыгодно… Допусти они послабления для богомольцев, к ним стало бы ездить втрое больше публики, повалила бы интеллигенция. Сами себя лишают дохода!
– Это правда, но прочитайте всю историю Валаамского монастыря, и вы увидите, что иноки в эту глушь не для доходов заключились и о навале публики совсем не мечтают. В прошлом веке, когда на Валааме имелись ещё частные финские владения, на острове бывала ярмарка, дававшая монастырю большие барыши. Но вот что писал тогда же первый описатель Валаама, академик Озерецковский : «Паче всего похвальна трезвость монахов, которую наблюдают очень строго, и не впускают к себе на остров ни вина, ни водки, как только во время ярмарки, да и тогда не только сами напитков оных не употребляют, но ещё сожалеют о посторонних, коим вино нравится, ропщут на привозящих оное, на целовальников, и желают, чтоб лучше не было у них ярмарки, нежели чтоб во время оной привозилось горячее вино. Ибо хотя они совсем не пьют, но всё-таки боятся, чтоб кого-нибудь из них не соблазнил пример приезжих и не искусил дьявол». И, к концу игуменства в Валаамском монастыре о. Назария, иноки добились своего: ярмарка была взята у них и переведена в Сердоболь.
Я беседовал с некоторыми монахами по поводу суровости их «нравственной таможни».
– Видите ли, – получил я ответ, – в табаке, конечно, ничего особо преступного и грешного нет, но он – всё же слабость человеческая. А когда человек допускает в себе одну слабость, сейчас же в двери к нему начинает стучаться и другая. Допустим мы мирских до курения табаку, сейчас же и винцо появится. – «Можно, отцы?» – «Уставом-то воспрещено… Ну да уж Бог с вами! Пейте! Что с вас взять? Вы люди мирские!..» А за винцом, глядишь, и блудь, и всякая пакость. И станут люди в нашу благодать ездить – не Богу молиться, но гулять и бражничать. А мы того совсем не хотим: и святому месту – поругание, да с мирских и нам соблазн нехороший. Долго ли сбиться с пути? Только один шаг ступи с дороги, а там уж и пошёл вязнуть в трясине, пока не уйдёшь в неё с головою… Вот почему мы так строго и крепко держимся за наш устав, не допускаем ему ни малейшего пременения, и – кто к нам в гости – должен жить по-нашему, а не по-своему.
Словом, мораль Валаама: «Коготок увяз – всей птичке пропасть!». В суровой, подвижнической истории обители был короткий период нравственного шатания, – в тридцатых годах XIX столетия, при игумене Вениамине. В ряду настоятелей валаамских Вениамин был единственным чужаком: он был назначен, вопреки исконным правам Валаамской братии избирать игумена из своей среды, со стороны – из Коневского монастыря. Надо полагать, на железном Валааме, после Коневца, ему пришлось туго, и он принялся было «умягчать нравы», причём нарушил ряд старинных обычаев и порядков Валаама и даже уклонился было от Саровского устава. Ряд обвинений, выставленных монастырём против Вениамина, я читал в одной рукописной хронике. Проступки его – с нашей мирской точки зрения – были ничтожны: маленькие отступления в чине богослужения, к образцам других монастырей, – отступления, которых, кроме самих иноков, пожалуй, ни один и не заметил бы, – кроме, разве что, знаменитого ритуалиста того времени Андрея Николаевича Муравьёва . В бытовом отношении Вениамину был поставлен в вину лишь один горький упрёк:
– Завёл баню по пятницам, чего и в столице нет.
Не улыбайтесь, люди, ежедневно купающиеся в ваннах, берущие души в патентованных шкапах! Баня – в быту русского народа – своего рода обряд, и к ней, как к обряду, и относятся: он должен совершаться своевременно – по установленным дня и в установленном порядке. Соблюди эту своевременность один замечательный русский исторический человек, быть может, всё течение времени в нашем отечестве, за последние триста лет, имело бы совсем иное направление.
Все князи-бояре к обедне идут,
Вор Гришка-Расстрижка в мыльню пошёл;
Все князи-бояре от обедни пошли,
Вор Гришка-Расстрижка из мыльни идёт –
только и врезалось в память народной песни из всех вин Лже-Дмитрия I, и, стало быть, сильно поразила негодованием мыльня эта толпу, если запомнилась ей на три столетия…
Итак, повторяю: проступки Вениамина мирскому глазу представляются совершенно незначительными. Но коготок увяз, и птичка стала пропадать. Монастырский строй начал быстро разлагаться и извне, и внутри: поколебалось послушание, упала нравственность. Валаамская обитель быстрыми шагами шла в разряд тех «шикарных» монастырей, где монахи ходят в бархатных рясах, опрыскиваются французскими духами и получают из кружечного сбора по 300-400 рублей в месяц . Но за Валаамом зорко следил благочинный его – известный проповедник, умнейший, высоко образованный, истинно религиозный архимандрит о. Игнатий Брянчанинов. По его представлению, Вениамин, после пятилетнего игуменства, был убран на покой, за неспособностью, а на место его – взятый из пустынной кельи – посажен был на игуменское место простой, валаамский же монах, Дамаскин, – умница из умниц. Железная рука Дамаскина круто повернула Валаам в русло строго пустынножительства и не покидала руля сорок два года: с 30 января 1839 года по 23 января 1881 года. Всё, что есть хорошего на Валааме, помимо дивной его природы, сделано Дамаскином. Преемникам его пришлось лишь доделывать и развивать начатое, достраивать недостроенное, совершенствовать и украшать.
2.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
– Аминь.
Аминь на Валааме, как и во всех русских монастырях, кроме обычного своего значения, переводится ещё на обиходный русский язык словом:
– Войдите.
Молитва Иисусова и ответный аминь – монастырские пароль и лозунг у каждой запертой или затворённой двери. Хозяин открывает её не раньше, чем посетитель прочитает молитву Иисусову, посетитель входит не раньше, чем услышит от хозяина пригласительный аминь. С человеком, не желающим соблюсти такого этикета, иной строгий в уставе инок, пожалуй, и говорить не станет. И не только по обиде, что гость не хочет почтить монашеского правила, но и… по осторожности. Раз имя Иисуса не звучит из ваших уст, – Бог знает, кто вы такой? Тот ли вы, за кого кажетесь? Может быть, вы не произносите священных слов не по нехотению или забывчивости, но потому, что не можете, не в силах произнести их?
Не могу сейчас припомнить, о ком именно из подвижников валаамских рассказывали мне такое приключение. Подвижник вёл отшельническую жизнь в лесной келье, вёрст за пять от монастыря. Случилось что-то важное. Игумен отправляет келейника передать подвижнику о происшествии и просит его совет. Келейник идёт, стучит в дверь кельи, входит, застаёт старца на «умной молитве», кланяется и передаёт поручение. Старец – как статуя; молчит и хоть бы шелохнулся. Келейник повторяет свои слова раз, другой, – та же мёртвая неподвижность: ни ответа, ни даже шороха, старик будто застыл и только бесстрастно смотрит на келейника в упор, как на пустое место. Келейнику стало страшно. Он вышел и побежал обратно в монастырь – рассказать, что с пустынником творится что-то недоброе. И, лишь подходя к обители, он догадался, что, впопыхах спешного поручения, забыл произнести священный валаамский пароль. Возвратясь обратно, исполняет обряд с точностью и принят старцем с распростёртыми объятиями.
– Отчего, батюшка, вы не отозвались мне в первый мой приход? – с досадой пеняет он старцу.
– Да как же, сыне, ты без молитвы влез? Я и подумал: а вдруг ты – дьявол?
– Помилуйте, батюшка! Неужто вы меня в лицо не узнали? Да и как дьявол может монахом прикинуться?
– Э, сыне! Не знаешь ты его, окаянного. По первому началу, как я заключился в пустыни, нечистые ко мне чуть не каждый вечер ходили – и всё в образе монахов: навестить будто бы из монастыря, – либо гостей приезжих: пришли, мол, подивиться вашему подвижничеству. Ну и соблазн: празднословие, гордость духовная… мысли дурные… По малом времени и понял я: а ведь это мне от дьявола! Это ко мне призраки, а не живые люди ходят. И порешил тако: отвечать только тем, кто приходит ко мне с молитвой Иисусовой, а пред остальными молчать: кто их разберёт? люди они или черти? Дьяволу не то, что монахом, а и святее того скинуться не в труд… Вон преподобного Исаакия, угодника киевского, бесы в образе ангелов Христовых обольстили!
– Так-то оно так, – только вот, батюшка, мне, по осторожности вашей, приходится отломать пешком вместо десяти вёрст целых двадцать.
– Ничего, сыне! У тебя ноги молодые; на то и монах, чтобы труд принимать!..
Эту экспертизу: дьявол вы или нет? – живя в монастыре, приходится испытывать с утра до вечера. А в три часа ночи по бесконечным коридорам гостиницы мчится сломя голову, как весёлый жеребёнок, мальчишка «будильщик» и, трезвоня огромным колокольчиком, выпевает во всё своё молодое горло опять-таки ту же проверочную молитву. Это – сигнал вставать к заутрене и начало монастырского дня.
Дальнейшая, неизменно в годах обращающаяся, программа его такова. Встав в 3 часа, инок слушает заутреню, а в половине пятого раннюю обедню. В 6 часов разрешается чай. В половине девятого служится поздняя обедня. В 10 часов утра – обеденная трапеза. В 3 часа дня – чай. В половине седьмого – вечерня. В восемь – ужин в трапезной. В девять – вечернее правило, в десять – сон опять до трёх часов утра. И, при вступлении монастырских суток в каждую из этих фаз, «будильщики» мечутся мимо дверей ваших, самозабвенно заливаясь и звонкими голосами, и звонкими колокольчиками.
Валаамская гостиница – солидное белое здание пятидесятых годов. Выстроил её, конечно, Дамаскин. В ней 200 комнат; при четырёх койках на комнату, а по нужде и более, она способна вместить до 1000 – 1200 богомольцев. Тем не менее, уже оказывается тесной, и настоящий игумен валаамский, о. Гавриил, должен был поднять над двумя этажами Дамаскиновой гостиницы новый третий. Приход парохода вызывает в гостинице невообразимую суету. Известно, что из всего «женского сословия» на земном шаре русская баба отличается нарочитой способностью в одно мгновение ока покрыть всё видимое пространство сундуками, узлами и подушками. Известно также, что счёта своим сундукам, узлам и подушкам она никогда не знает, и – все ли они целы, растеряла ли она половину по дороге – баба всё равно воет на голос, в твёрдом убеждении a priori, что её в пути ограбили и обмошенничали. Ибо, строго говоря, – только истинно-христианское милосердие может удержать от искушения ограбить и обмошенничать странствующую русскую бабу; а на пароходах и железных дорогах – истинно-христианское милосердие товар редкий; там больше соблюдается «одиннадцатая заповедь»: не зевай…
Когда сытый монастырский конь поднял меня с пристани на монастырскую гору, к гостинице, вход в последнюю был заграждён чемодано-сундучно-подушечным бастионом до непроходимости. Из-за бастиона раздавались вопли и визги, точно из крепости, только что взятой отрядом амазонок. Это богомолки требуют у монахов помещения. Монахи стоят в светлых и широких пролётах огромной, в два марша, лестницы, над которой красуется большой образ Богоматери, и с холодным спокойствием привычки отражают бабий прибой. На послушание в гостинице, конечно, ставят людей посмышлённей и пообходительней. Рассовать наезжих по четверо в номер не трудно, но задача осложняется «дружбой, родством и свойством». Каждому и каждой хочется устроиться вместе со своими, и все отнекиваются попасть в чужую компанию. К тому же монастырь не допускает сожительства мужчин и женщин в одной келье – так что на срок гостеванья на Валааме все браки временно расторгаются de facto. Супруги не общаются ни в ложе, ни в трапезе: женская столовая, на 500 душ, помещается тут же в гостинице, а мужчины должны питаться в «братской» – ходить в самый монастырь.
«Братская трапеза» – великая школа против той эгоистической, преувеличенной брезгливости, которою мы, люди культурные и избалованные, в значительной степени отравляем себе жизнь. Не думайте, по слову «брезгливость», чтобы трапеза представляла собой что-либо неряшливое, противное. Напротив: длинная зала, с иконостасом в глубине, под низеньким потолком, блещет чистотой. Полы, красные скамьи, столы, вытянутые двойным покоем или старинной буквой «Т», старательно вымыты; нигде ни соринки, ни пятнышка. Скользнёт в маленькое окошечко, по глубокому косому подоконнику, солнечный луч, и весело заиграют на столах огромные жестяные ендовы , с привесными к ним ковшами, налитые острым монастырским квасом. На каждых четырёх сотрапезников полагается одна такая ендова и один ковш. Затем вся остальная посуда состоит из одной глиняной или деревянной чашки и деревянной же ложки на человека. Скатертей нет. Если понадобится салфетка, надо выдвинуть ящик в столе: там лежат продолговатые кусочки холста, правду сказать, мало соблазнительные к употреблению.
Когда вы входите в трапезную, вы видите: в ожидании начала обеда, и монахи, и миряне чинно сидят спинами к столам, лицами друг к другу. Усесться за стол, показав тыл сидящим за другим столом, прежде чем очередной иеромонах благословит «яства и питие», – неприличие, в которое то и дело впадают миряне… увы, от них же первых был я.
Миряне сидят за отдельными от монашества столом, хотя услужающие послушники часто к ним подсаживаются, не имея другого места. При входе в братскую трапезник седой, но бодрый монах опрашивает гостей: будут они говеть или нет? Если нет, сажает за общий стол; если да, отделяет в особую группу, которая получает тот же постный обед, что и все, но без масла. С нашей мирской точки зрения, на Валааме все дни постные: не говоря уже о мясе, даже яиц никогда не употребляется в пищу. Но четыре раза в неделю – по вторникам, четвергам, субботам и воскресеньям – разрешаются молочные продукты, впрочем, в самом ограниченном количестве. По крайней мере, служка в гостинице, весёлый и бодрый малый из солдат, принося мне в сказанные дни молочную порцию, всегда имел вид таинственный, точно он удачно провёз некую контрабанду. Графин с молоком он извлекал из бездонных карманов своего подрясника – скорее, бурого, чем чёрного, – и, хвастовски щёлкнув по посудине, точно она была не с простым молоком, но с нектаром олимпийским, подмигивал мне и восклицал:
– Двойная порция!.. Скуп у нас на скотном «хозяин» на молоко, – ох, скуп!
Эти молочные благодеяния он оказывал мне, как и все услуги, совершенно бескорыстно. Когда я хотел, перед отъездом, дать ему денег, – служка руками замахал:
– Как можно?! Воспрещается!
Действительно, в каждой гостиничной келье на стенке висит таблица правил, обязательных для валаамского богомольца, и статья вторая правил этих гласит: «Не оказывать никому здесь частных благотворений, а доброхотное своё приношение полагать в общую кружку на пользу св. обители, так как, по правилам общежития, никто из живущих в монастыре не имеет права приобретать отдельной собственности». Подобные предостережения имеются и в других монастырях, но во многих они – мёртвая буква, формальная бумажонка, без нужды забытая на стене. Валаам же блюдёт обет нестяжания по правде. За всё своё пребывание там я не видал ни разу, чтобы монах или послушник приняли от богомольца деньги или подарок – без игуменского благословения; не видал я и того ухаживания за богатыми и щедрыми гостями, каким так обычно и так печально профанируются столичные и подстоличные лавры. Монахи здешние как бы говорят посетителю:
«Кто ты такой, нам решительно всё равно. Ты к нам пришёл, а не мы к тебе. Следовательно, живи здесь, сколько хочешь, но соответственно нам. Вот тебе – на общем положении, келья, трапеза. Святыня – пред тобою. Живи, питайся, молись – и нам не мешай, как мы тебе не мешаем. Мы здесь заняты своим делом. Мы сами по себе, а ты сам по себе».
Есть монастыри, где – что ни шаг, то часовня «с достопримечательностью», а у часовни дежурит монашек, на обязанности которого лежит – не пропустить богомольца, не ознакомив его со «святынею» и не получив за то мзды. Русский человек на святыню даёт охотно, и на богомолье, было бы востребование, а пятаки из мужицкого кошеля, рубли из обывательского бумажника летят невозбранительно.
– Как сквозь строй прошли! – даже хвастался, помню, едучи со мною из Сергиева Посада, средней руки купец и хлопал по колену сильно отощавшим портфелем.
Ничего подобного такому «сквозь строй» нет на Валааме, хотя если бы местные иноки захотели эксплуатировать свои достопримечательности, то могли бы извлекать доход на каждой квадратной сажени монастырских владений. Дамаскин покрыл острова сетью скитов и часовен. Но в иные скиты даже и не проникнешь без особого дозволения. В большой скит Всех Святых женщины допускаются лишь один раз в году, на праздник Всех Святых, в первое воскресенье после Троицына дня; в Предтеченский скит они не имеют доступа вовсе, и не только в скиту, но и на острове, где он возвышается, не бывала женская нога. Мужчины же посещают «Предтечу» лишь с особого благословения, даваемого игуменом в редких случаях и со строгим разбором.
Часовни, кресты и памятники Валаама тоже бездоходны. Сразу видишь, что ставили их для души, а не для кармана. Прежде всего, часовни эти, затерянные в хвойной глуши, никогда не запираются и никем не охраняются. Идёшь лесной тропинкой, переступая через пёстрые, обомшенные валуны и гигантские стволы поверженных сосен и елей, – вдруг где-нибудь на повороте мелькнёт крохотное зданьице, увенчанное крестом, и так и манит тебя: зайди и – коли хочешь молиться, помолись, а не хочешь, отдохни на ступеньках, слушай величавый гул леса и дальний плеск озера, воздушный звон насекомых, пение малиновки и пронзительный визг ястребов в небесных кругах. Игумен Дамаскин, несмотря на своё мужицкое происхождение и отсутствие образования, обладал редким художественным вкусом. Покойный пейзажист И. И. Шишкин, долго гостивший на Валааме, рассказывал об этом замечательном монахе:
– Соберёмся, бывало, мы, художники, на отъезде из монастыря – Дамаскин сейчас же к нам в гости: показывайте, господа, что написали за лето! Смотрит, хвалит, порицает. И – как раз похвалит именно те этюды, которые действительно удались. Критиковал как художник, не как публика. А то поведёт с собою в лес: вы вот что нарисуйте! вот этот вид, эту скалу, это дерево, это озерко… Смотришь: действительно, красота поразительная! где только глаза были, что раньше не написал?
Редкую художественность вкуса Дамаскин обнаружил и в размещении по Валааму священных памятников. Он занял ими, положительно, самые прекрасные, чарующие взор и охватывающие душу высоты Валаама. Ширококрылое поэтическое воображение надо было иметь, чтобы так метко и величаво увенчать гигантскими крестами мрачные обрывы Никонова мыса, Чёрного Носа, Глухого Озера, Предтеченского скита; стоишь на этих обрывах, любуешься видом и думаешь:
– А дай-ка я отойду влево и вон туда вправо. Быть может, оттуда ещё красивее…
Ходишь, выбираешь разные точки зрения, – нет! всё хуже. Красивее всего открывается местность всегда и везде именно оттуда, где водружён «Дамаскинов крест». И недаром богомолец, как придёт или приплывёт к такому кресту, так и сидит у подножия его часами – в немом созерцании развёрнутой пред ним красоты. Вечная природа – пред очами, вечный символ любви в природе – над головою.
Иногда в лесной часовенке застанешь читающего монаха. Если вы сами не заговорите с ним, он не обратит на вас внимания, не повернёт к вам головы. Это – монах на прогулке. Между ними немало страстных любителей природы, натур художественных, экстатических. Гулять по лесу без толку монахам не полагается. «Ещё прошу вас, отцы святые и братии, – гласит одно поучение Дамаскиново, – без благословения в лес с богомольцами не ходить, по пустыням и скитам их не водить, – соблазн быть может и что другое в худую сторону может быть толковано, так и св. Исаак Свирский говорит: монах соблазнивый не узрит свет». Да и сам устав валаамский, четырнадцатой главой своей, воспрещает монахам лесные скитания. Но с тех пор, как лес усеян часовнями, любители природы могут проводить в нём часы своего досуга без опасения впасть в ослушание устава. В каждой часовне имеется незапираемый ящик, и в нём псалтирь и требник. Вместо того, чтобы свершать своё келейное правило в стенах монастыря, монах-любитель природы идёт в лесную часовню. Прочитает здесь, что полагается, и идёт к следующей часовне, версты за две, за три, здесь почитает, на возвратном пути опять приостановится на первом, так сказать, молитвенном этапе…
– Хорошо! – говорят эти энтузиасты, – лес кругом шумит, солнышко сквозь хвою светит, на устах Божьи слова, в уме Божьи мысли. Часовенка кипарисовая, благоуханная. А тут и могилка рядом чья-нибудь подвижническая… Николая-схимника, Серафима, либо отца Антипы… Памяти-то какие! Пример-то какой! Как же душе не играть и не возноситься в горние?
Один из энтузиастов – о. Пётр – сочинил, в благоговейных прогулках своих, длинное стихотворение: «О, дивный остров Валаам!» . Простодушное и не особенно стройное по форме, оно дышит страстной привязанностью к воспеваемому острову, не лишено вдохновения и действует на читателя, настраивая его на настоящий валаамский лад, в аккорд со спокойным величием этого святого севера. И монахам, и богомольцам стихотворение пришлось по сердцу. «О, дивный остров Валаам!» – сейчас нечто вроде местного национального гимна. На пароходах, перевозящих паломнические толпы к отдалённым святыням Валаама, певчие – после установленных на случай подобных плаваний молитв – обязательно поют гимн о. Петра. Напев простой, медлительный, спокойно светлый.
Итак, обет нестяжания исполняется Валаамом ещё по древней правоте. В монастырской хронике я нашёл несколько любопытных и ярких тому примеров. Не обращаясь к глубокой старине, возьму кое-какие образцы из времён Дамаскина (ум. 1881) и Ионафана (ум. 1891). Во-первых – однородные, до точного повторения, эпически простые и величавые завещания обоих игуменов: «Живя среди вас, по закону общежития, я не стяжал никакой собственности; поэтому не стесняйтесь составлением описи, исканием наследников и хранением оставшихся в келии моих вещей; но немедленно, по кончине моей, возвратите по хозяйствам». То есть – передайте в те отделы монастырского управления, откуда какая вещь выдана была игумену, как бы в пожизненное пользование: иконы, облачение – в ризницу, книги – в библиотеку и т.д. Здесь ни у кого нет ничего своего. Дамаскин, в годы своего послушания, был под началом у старца Евфимия, строгого аскета. Как последний отучал учеников своих от соблазна собственности, – типично покажет следующий эпизод.
– Что это у тебя за икона в келье? – спрашивает Евфимий Дамаскина.
– Родительское благословение…
– Она у тебя лишняя. Отдай её в церковь.
Дамаскин – тогда ещё послушник Дамиан – даже словом не возразил против сурового требования и, подавив боль сердечную, немедленно расстался с иконою – родительским благословением и последним воспоминанием мирской, вне-валаамской жизни. Ионафан, в бытность свою послушником, был строго наказан своим старцем, о. Памвой, и Дамаскином, уже игуменом, только за то, что осмелился принять в подарок от постороннего монаха просфору.
– Принимая от кого что-либо, мы, естественно, испытываем желание отплатить подарок и, таким образом, мало-помалу, сами того не замечая, сойдём с прямого пути и пойдём против правил устава общежития. Мы не за мзду должны трудиться, а лишь ради Бога, и не вводить друг друга в соблазн. Знай, что за просфору ты продал свою совесть. Снеси же её обратно тому, от кого взял, и вперёд будь осторожнее.
Дамаскина – в пустыньке его, за шесть вёрст от монастыря – посетили богомольцы, выпросили у него деревянных ложек, деланием которых он убивал скуку зимнего досуга, предлагали ему денег, он не взял. По уходе гостей Дамаскин заметил между книгами подброшенную кем-то из посетителей пятирублёвую бумажку. Огорчённый, смущённый, расстроенный, он тотчас же запер свою келью и зашагал, за шесть вёрст, в монастырскую гостиницу, здесь разыскал своих недавних гостей и – к крайне неловкому изумлению их – положил пред ними на стол злосчастную бумажку.
– Нехорошо, господа, так искушать монахов! – сказал он.
– Но, батюшка, мы от чистого сердца, по усердию…
– Какое в деньгах усердие? Нехорошо!
И, поспешно выйдя из кельи, отправился обратно в пустынь. Таков же остался Дамаскин и на игуменстве.
– Батюшка, – говорит ему один из послушников, – позвольте мне съездить в Петербург – за получкою долга.
– Какого долга?
– Да порядочного: в полтораста рублей. Получу их и сейчас же назад приеду.
– А зачем они тебе, полтораста рублей-то?
– Я хотел бы отдать их монастырю.
Дамаскин отказал решительно.
– Вот что, брат, – сказал он. – Если бы ты обещал привезти в обитель не только полтораста, но полтораста тысяча рублей, и то я не советую тебе ехать. Душа твоя, которую ты повезёшь в мир, дороже денег, а, Бог весть, оттуда воротишься ли? Оставайся-ка, брат, здесь; пусть пропадают деньги, да душа твоя цела будет.
Что Валаам не слишком заботится о милостивцах и милостыне в свою пользу, лучше всего доказывает нищета его ризницы. Здесь нет и помина об изумрудных и бриллиантовых оплечьях, окладах, грудах золотых цепей, ведёрках с окатным жемчугом, которым дивятся паломники в Троице-Сергиевой или Киево-Печерской лавре. Почти нет и древностей. Что Валаам не богат последними, не удивительно: ведь монастырь неоднократно разорялся финнами и шведами, которые вырезывали монахов почти поголовно и не оставляли в обители камня на камне. Самые мощи пр. Сергия и Германа, с 11-го сентября 1180 года скрыты – от возможности повторения шведских неистовств – в глубокой-глубокой гранитной могиле. Священная могила находится под соборною церковью монастыря. Насколько точно определяется её положение надземная рака святых – сказать трудно. В рукописном жизнеописании о. Дамаскина я нашёл намёк, что отнюдь не всем, по крайней мере инокам, известно подлинное местонахождение гробницы Сергия и Германа. По смерти Дамаскина один из монахов видит себя во сне – среди церкви, восхищенным до райского восторга. Он не может понять, почему ему так хорошо, и предполагает:
– Уж не здесь ли именно место, где погребены святые Сергий и Герман, которое мы ищем?
Да иначе и быть не могло, что тайна сохранилась лишь между некоторыми. Если бы хорошо была известна точка, спустив откуда щуп, можно добраться до мощей, то, конечно, шведы и финны уничтожили бы святыню в наезд свой XVII века, когда они, ещё недавние протестанты, пылали иконоборческим фанатизмом. Между иноками было много мучеников за родную обитель, но мог найтись и предатель. Вот почему секрет мощей должен был переходить лишь из немногих уст в немногие уста, как бывает во всякой гонимой церкви.
Шведы захватили Валаам в 1611 году, и покушения их добить разрушенную уже святыню осквернением гробницы её основателей не прекращались в течение целого столетия. В 1696 году архимандрит Макарий бил челом царям Иоанну и Петру Алексеевичам о разрешении перенести прах святых Сергия и Германа в управляемый ими Тихвинский монастырь – именно во избежание продолжающихся поруганий. Ходатайство удовлетворено не было. Почему – неизвестно. Быть может, по причинам дипломатическим; быть может, именно ввиду трудности предложенного Макарием предприятия; быть может, наконец, потому, что не теряли на Руси надежды рано или поздно восстановить монастырь, как надёжнейшую крепость русского начала. Восстановить же на Валааме монастырь, после того, как унесена будет исконная и коренная основа его, знаменитые на всю Россию мощи, представлялось невозможным ни патриарху, ни царскому совету.
Однако есть предание, что, когда возобновитель Валаамского общежития, игумен Назарий, созидал соборный монастырский храм, то, при рытье рвов для фундаментам, священные гробницы обнажились: был видим склеп, а в нём широкая могильная плита. О. Назарий поспешил заделать отверстие в склепе и запретил братии даже говорить о нечаянном открытии. Вторая, уже преднамеренная, попытка проникнуть к священным телам случилась будто бы при игумене Ионафане, в конце двадцатых годов истекающего столетия. Он, с некоторыми из братий, попытался извлечь мощи из их вековой усыпальницы и, в ночное время, разобрал каменный свод над могилой. Но, когда монахи приступили к надгробной плите, то – по преданию – вся могила внезапно наполнилась огнём. Ионафан с товарищами, охваченные паникой, в ужасе бежали. Следы свода, разобранного ими при этой ночной работе, были видимы в соборном подземелье ещё при Дамаскине, – он убрал с таинственной плиты набросанные Ионафаном камни и засыпал её белым песком. Трудившиеся над этим делом рабочие сказывали потом, что плита находится действительно как раз под тем самым местом, где в соборе стоит серебряная рака.
3.
Не громкий, но ясный удар в гонг. Вся трапезная встаёт на ноги, словно от электрического толчка, – как один человек. Хор монахов поёт молитву…
– Благослови!
Трапеза благословлена. Короткий шум, шарканье ног… Служки – совершенная стая чёрных муравьёв – чинно, но быстрым шагом бегут в поварню и, возвращаясь, такими же быстрыми движениями бросают на столы миски с едою, тоже по одной на каждых четырёх человек. Монастырский обед имеет четыре перемены: холодное, щи, кулеш и кашу. Холодное – это ботвинья, квасная похлёбка с овощами, или просто то удивительное кушанье, о котором поётся в русской песне:
Дадут капусты мне с водою,
И ем, аж за ушми трещит!
Монастырский этикет требует, чтобы холодное гости хлебали из общей миски, а не разливали по своим плошкам. Кто не исполнит этого, тому, волей-неволей, придётся есть из той же чашки и два следующие супа, что, разумеется, не ахти как вкусно. В первый раз я, конечно, проштрафился против этого обыкновения и был наказан страшной безвкусицей, которую пришлось потом глотать, а во второй… уж очень сосед мой здоровенный парень, у которого под спинжаком рубашка была, как сажа бела, усердно и аппетитно облизывал свою ложку после каждого погружения её в общую миску. Ну, вижу, – человеку нравится… пусть уж его один ест, а я потерплю! Кашу тоже едят сообща, но почему-то это меньше смущает, хотя смакованье и облизыванье ложек кругом идёт ещё вящшее . А, впрочем, всё проходит в этом мире – преходящи и дурное чувство брезгливости, и баловство вкуса. После первого монастырского ужина, к тому же в постный день, я встал голодный, потому что всё казалось мне не по нутру, ко всему прикоснулся только ради приличия, чтобы не возбудить косых взглядов в соседях: – это, мол, что ещё на неженка? Коли ты хочешь барствовать, так в Питере сиди, по французским ресторанам ходи, а тут тебе разносолов не приготовлено!.. Но затем, – как встанешь утром в четвёртом часу, да, проглотив в шесть стакан-другой простого чаю, не имеешь во рту крохи хлеба до десяти, а между тем отломаешь по лесу вёрст пять-семь, да приличие требует, чтобы ты показался хоть на четверть часа за которою-нибудь из двух обеден, – так даже начинаешь мечтать:
– А не дурно бы теперь сидеть в трапезе и хлебать горячий кулеш с солёной рыбкой или щи со снетками, – ничуть не обращая внимания на своего соседа: кто он, как одет, как он сопит носом, и есть ли у него сыпь на лице…
Впоследствии, «с благословения о. игумена», я обедал и ужинал у себя в келье, но не по брезгливости; я уже акклиматизировался и – как некогда в пешем путешествии своём через Кавказ – привык к мысли, что нож и вилка не более, как предрассудок, и что грязные пальцы соседа, опущенную в общую сольницу, ничуть соли не портят и аппетиту обедающих не вредят. Меня просто избавили от потери времени – идти из гостиницы в монастырь, ждать, пока соберутся вся братия и гости, слушать сравнительно долгое молитвословие и т. д.
Когда привыкнешь к монастырскому столу, он совсем не дурен. Даже удивительно, как иноческая кухня ухитряется разнообразить свои меню при ничтожных средствах, оставленных в её распоряжениями суровыми ограничениями устава. Но, с непривычки, людям набалованным, конечно, приходится туго. Перед самым отъездом с Валаама судьба послала мне оригинальную встречу. Только что пришёл пароход «Пётр», в гостинице обычная суета и, как выражался покойный Лесков, «толпучка». Вдруг слышу:
– Александр Валентинович!
Гляжу и глазам не верю: предо мною Ф. А. З–ъ – так сказать, король петербургской гастрономии . Появление его в этом отшельническом царстве, где люди не живут, чтобы есть, но лишь кое-как едят, чтобы жить, было столь необыкновенно, что я невольно расхохотался.
– Уж не «искушение» ли вы? Быть может, если прочитать молитву Иисусову, так вы сейчас прахом и рассыплетесь?
– Какое там искушение! Просто приехал с семьёй полюбопытствовать, что за Валаам такой. Говорят – красиво.
– Красивее не бывает. Ну, а есть-то что же вы будете?
На лице короля гастрономии заиграли грустные тени.
– Да знаете ли… А, впрочем, хлеб чёрный у них очень хорош…
Я с чувством пожал этому доброму и вежливому человеку руку и воскликнул:
– Фёдор Андреевич! Вы оптимист.
Однако, при всём оптимизме, мои туристы валаамского режима не выдержали – и сбежали с первым же случайным пароходом в Финляндию.
Как уже говорено было, монашеская трапеза допускает рыбу и коровье масло только четыре раза в неделю, причём рыба эта – снеток и вываренные до тестоподобия кусочки солёной лососины. Остальное время братия питается овощами с постным маслом, а в Великий, Успенский и Рождественский посты – без масла, кроме немногих праздничных дней. В скитах Всех Святых, Иоанна Предтечи, Коневской Божией Матери, Святого Острова скоромного масла никогда не вкушают, а в три постные недели не едят и растительного. Ещё очень недавно предтеченским отшельникам воспрещён были и чай, – и лишь архиепископ Антоний, впоследствии митрополит петербургский, разрешил им этот напиток.
– Истинное это нам благодеяние, – говорил мне «хозяин» предтеченский, о. Назарий. – Из старцев, которые здесь спасаются, иные не пользуются разрешением, отвергают его, считая за новшество. Но нам, находящимся у Предтечи на послушании, чай – единое спасение. Пища растительная без масла… Как тут без чаю обойтись? Особенно зимою, как ударят морозы да с севера ветры потянут…
Чай, вообще, не очень давнее явление на Валааме. Он проник в монастырь лишь в конце двадцатых годов, при игумене Иннокентии. До тех пор – как рассказывает в рукописной автобиографии своей о. Дамаскин – «в большие праздники, после обеда, в три часа, варили в котле шалфей с красным мёдом, и этот сбитень все пили в трапезе из деревянных чашек; каждому брату давали две таких чашки: одна заменяла стакан, а другая блюдце». И в настоящее время многие иноки уклоняются от чая, заменяя его набором сушёных трав. Но в общей массе монахи – не только усердные, но, можно даже сказать, экстатические чаепийцы. Чай – непреодолимая потребность их иструдившегося тела, требующего для поддержания сил своих хотя бы слабого возбудительного средства. Чаи в монастыре употребляются хороших сортов, но простые: цветочных инок избегают и боятся, – от них волнение в крови, дурные мысли и тяжёлые сны. – «Думаешь согреться, – сказал мне странник на пароходе, – ан выходит искушение!».
Казалось бы, что столь недостаточное питание, при массе физического труда, выпадающего на долю валаамского монаха, должно истощать эту группу постников-энтузиастов, обращать их в людей вялых, бессильных, малокровных. Но нервный ли подъём в них так велик, благодатный ли воздух острова так действует, – только на Валааме почти не видишь больных, а, если заметишь страдальческое, недужное лицо, можно заранее смело утверждать: это недавний сюда пришелец, в котором ещё не перегорели привычки вне-монастырской жизни и который ещё не успел приспособиться ни духовной, ни телесной организацией к валаамскому строю. Правда, на Валааме нет и тех румяных, толстощёких лиц и обширных чрез , что так нередко встречаются в богатых монастырях средней России: идёт монах, лик у него лоснится, и – вот-вот из глаз вместо покаянных слёз стерляжья уха польётся… Общий тип валаамского монаха – сухой, мускулистый, костлявый человек, с загорелым, рабочим цветом лица, быстрой и твёрдой походкой. Народ сильный и выносливый гораздое более, чем обещает первый взгляд на них. Я всё жалел про себя, о. Андрея, рясофорного монаха, данного мне о. игуменом в проводники по Валааму: трудно, думаю, ему, – ведь кости да кожа, в чём душа держится!.. А «кости да кожа», как ни в чём не бывало, отстоял все положенные монастырские службы да потом – в лодку и гребут, не покладая рук, по шести часов сряду, на Никонов мыс или Предтеченский остров. Вернёмся – отдохнём часок, и опять стучится ко мне:
– Не поплыть ли нам к Большому скиту?
– Да ведь вы устали? Мне совестно вас мучить.
– Вот ещё! отчего тут устать?
Вообще, никогда не сознавал я, что гигиена есть дело условное, в большей мере, чем на Валааме. Если изложить условия иноческого быта любому гигиенисту, последний неминуемо должен сказать:
– Эти люди живут только по недоразумению; по науке каждый из них уже лет двадцать пять как покойник.
Между тем, достаточно пройтись по монастырскому братскому кладбищу, чтобы убедиться, что недоразумение долголетия на Валааме явление исконное, постоянное, массовое. Плиты и простой булыжник над могилами схимников сверкают удивительными датами. Умер 88, 84, 80, 88, 95 лет…
– Он ещё человек не старый: ему всего семьдесят лет, – сказал мне монах про особо чтимого теперь в обители иеросхимонаха о. Алексия.
Из исторических лиц Валаама – игумен Назарий умер 74 лет, Иннокентий – 85, Варлаам – 83, Дамаскин – 86, Ионафан II – 75, духовник Антоний – 78, иеросхимонах Никон – 80, схимонахи: Николай – 72, Сергий – 80, Михаил – 81, монах Афанасий – 80 и т. д., и т. д. Цифры поразительные; на мирских кладбищах они попадаются лишь в виде исключения, здесь они – общее правило. Смерть в среднем возрасте, не только в молодых годах, на Валааме – редкость из ряду вон.
В книгу «Валаамские подвижники» занесён, между прочим, послушник Василий: жертва чересчур сурового поста, который этот юноша принял на себя, не по силам своего молодого желудка. Он умер 22 лет. «Скончался вмале исполнь лета долга, угодна бо бе Господу душа его» – величественно говорит монастырский некролог. Среди святых, измождённых летами и трудами старцев валаамской истории, этот единственный юный мученик самоотречения производит и грустное, и красивое впечатление… Точно на седые и жёсткие мхи Валаама упала вдруг свежая, жизнерадостная роза, улыбающаяся всеми своими алыми лепестками… Упала – в надежде жить и благоухать миру; но север дунул на неё ледяным дыханием, и роза завяла, бессильно растеряв по граниту свои поблеклые лепестки. Преждевременная смерть юноши заметно отразилась глубоким впечатлением в сердцах валаамских старцев, её свидетелей. Из всех жизнеописаний «Подвижников валаамских» биография послушника Василия – едва ли не самая тёплая, участливая. В ней звенят нотки, залётные из мира, контрабандой проскользнувшие в угрюмую среду самоотречения и сверхсильного труда «Бога ради».
– Помилуйте! Как же им не жить по сту лет? – говорил мне недавно один светский человек, – что им делается? Сидят себе в кельях, никакого горя не знают, душевного волнения испытывать не от чего, знай только Богу молятся да поклоны кладут. Их от смерти стережёт нравственная неподвижность. Не живут ведь – прозябают. Замуруйтесь в своей квартире, уйдите эгоистически в самого себя, посадите себя на педантически строгую диету, и можете быть уверены, что в таком апофеозе процесса самосохранения вы тоже проживёте лет до 75, а то и больше… Но стоит ли так жить? Вот вопрос!
Это обычное наше мирское мнение о монашестве и глубоко ложное: по крайней мере, во мне Валаам разбил его совершенно. Особенно хорошо в этих легкомысленных фразах «только». Только молится Богу, только кладёт поклоны… подумаешь, как легко это только! как оно согласно с «процессом самосохранения»!.. Жизнеописание почти каждого монаха строгой жизни заключается одними и теми же фразам: «У него отнялись ноги… распухли ноги… на ногах открылись раны… ноги стали как железные… ноги высохли… ноги стали в язвинах, и по язвинам роились черви». Монах Вениамин мучился таким недугом пятнадцать лет: с 1826 по 1842 год. Откуда это однообразие болезней, сводящих монашество в могилу? Да именно оттуда, что монах «только» молится, стоя в церкви и на келейном правиле – самое меньшее – часов восемь в сутки. Скончавшийся в 1894 голу схимонах Иоанн, описанный Немировичем-Данченко в «Крестьянском царстве» под ещё монашеским его именем Иринея, выбил в алтаре верхней церкви Предтеченского скита ямку на каменном полу земными поклонами. Молился он в церкви этой, холодной, не отопляемой, и лето, и зиму. На дворе трещат морозы, в церкви мало теплее, чем на улице, а Иоанн, знай, простирается пред Распятием. Нынешний настоятель валаамской обители, о. Гавриил, был на послушании у схимонаха Иоанна.
– Ты бы, о. Иоанн, – советовал он старцу, – молился в нижней церкви: там всё же теплее.
– Ничего, свет! Здесь, на морозце-то, не так жарко поклоны класть!
Мантия Иоанна была всегда дырява на плечах – от часто и истово свершаемого крестного знамения.
Это ли похоже на самосохранение? А разве Иоанн исключение, единственный в своём роде пример? Старец Серафим (†1860), страдая страшною язвой во всю спину, не давал себя лечить, сдирая втихомолку налагаемые врачами пластыри, – и, несмотря на нестерпимую боль, до конца жизни исполнил всё монашеское правило и умер – в радостном экстазе неземных видений. Загляните в книгу валаамского пустынножительства: вы увидите ряд странных людей, которые весь быт свой направляют – по нашим понятиям – к тому, чтобы умереть от простуды, острого малокровия, истощения сил, желудочных и кишечных катаров, всяческих ревматизмов и пр., а живут, живут и живут – именно наперекор всей логике самосохранения.
Что поддерживает их? Экстаз? Но если так, то не грешно ли будет говорить об отсутствии волнений у этих затворников, о спокойствии их душевном, о невозмутимости, о нечувствительности к скорбям и радостям. Экстаз – сам по себе уже отрицание всякого спокойствия, он – высшая степень возбуждения и волнения; он даёт человеку болезненно-могучий, нервный подъём – аффект – и потом бросает его в глубину столь же болезненной реакции. Почти все эти люди пришли в монастырь и посвятили себя Богу, конечно, неспроста. Большинство загнано в иночество каким-либо тяжким житейским потрясением, горем, грехом, от которых совесть не властна сама избавиться, – одна надежда, что Бог избавит, коли посвятить Ему всю остальную жизнь. Сколько лет надо только на то, чтобы перекипела в душе горечь этой первой причины, сделавшей инока из мирского человека… Дамаскина не нужда, не отчаяние привели в монастырь, но призвание к аскетизму, а и то он до конца жизни своей не мог спокойно вспоминать, как прощался он с деревнею, уходя в монастырь.
«Из дому, – говорит биографическая записка, уже не раз мною помянутая, – его провожал родитель версты 3 пешком. Когда расстались, родитель вслед ему кланялся и кричал: «Дамианиушка, прощай!…» Последний раз поклонился ему и скрылся за горами. Всегда, как о. Дамаскин вспомнит про это, – и заплачет».
Читая жизнеописания аскетов, нельзя не заметить ещё одну общую характерную черту в последних днях их, верную предвестницу скорого конца. Это – «дар слёзный», как с благоговением называют старческую слезливость подвижников товарищи-монахи и верующие богомольцы. Горький плач целыми часами, круглый день и изо дня в день – обычное состояние престарелого инока. У игумена Варлаама от постоянных слёз совершенно выпали ресницы; духовник Евфимий даже и по смерти грезился ученикам своим не иначе, как в горьких слезах. Даже о самом энергичном, с железною волей, Дамаскине валаамцы говорят, что «в последнее время своей земной жизни батюшка очень часто плакал. Были и такие случаи: вдруг он начнёт плакать и плачет навзрыд по часу и более. Иногда за обедом начнёт плакать, так что мы и обед оставим, все выйдем из-за стола».
– Батюшка, о чём вы плачете? – спрашивали его.
Однажды он ответил:
– Я уйду, – искренно вырвалось у него, – я уйду, а вы останетесь, и назад…
Новый поток слёз не дал ему договорить, но все поняли, что он хотел сказать:
– И назад не приду.
Творцу нового Валаама смертно жаль было покидать своё детище и свою кипучую деятельность. В молодости, чтобы приучить себя к мысли о смерти, он спал в гробу. Теперь он отправился в свою старую пустыньку и велел при себе смерять этот забытый гроб.
– Не мал ли он мне теперь? Ведь тогда я худенький был.
И тут же рассказал:
– Бывало, ляжешь в него – станет холодно. Ну, закроешься крышкой, так скоро – душно станет, надо и открыть…
И прервал рассказ свой тяжким вздохом: видно, живо представилось ему, что близко время, когда – лёжа в душном гробу – и рад бы открыть тяжёлую крышку, да поздно уже: руки связаны смертным сном, и тело могильный червяк ест…
В другой раз приходит к Дамаскину рано поутру, по обычаю, один из должностных иеромонахов. Игумен в спальне один, сидит в кресле, согнулся, смотрит на икону, с тускло мерцающей пред ней лампадой, и тяжко вздыхает.
– Здоровы ли вы, батюшка? Что с вами?
Старик перевёл на вошедшего грустный взор и ничего не сказал.
– Что с вами? О чём вы тоскуете?
– Смертушка приходит, – отозвался, наконец, Дамаскин старым, мирским, крестьянским словом.
Эта бесконечная готовность к плачу – с медицинской точки зрения – конечно, явление истерическое и даже уже неврастеническое. Это – реакция организма на многолетние экстазы, поддерживавшие истощённое и измученное тело вне правильного питания, достаточного сна, умеренного труда. Валаамский монах спит пять часов в сутки, не ест, а закусывает, собственно говоря, чем попало: как в сказке говорится, – «бежала через мосточек – ухватила кленовый листочек, бежала через грабельку – ухватила воды капельку…» – стоит на молитве восемь часов да пять-шесть работает, как вол, на назначенном ему послушании – либо на ферме, либо на конном дворе и пр. Диво ли, что такая экстатически-трудовая жизнь в конец развинчивает нервы, и достаточно старости подать человеку первый сигнал о своём приближении, чтобы вся нервная система расхлябла, и недавно мужественный и бодрый подвижник обратился в живой фонтан слёз.
А работают иноки на себя пристально и крепко. На Валааме – в огромном хозяйстве его – нет ничего сделанного и делаемого не монашескими руками. Только в каменной кладке они не мастера, и приходится приглашать для неё рабочих со стороны. Двойное огорчение для монастыря: и расход, и… каменщику убоина нужна, он без мяса не работает, а кровопролитие на Валааме – ведь это переворачивается вверх дном весь устав, все местные традиции! Теплокровное животное неприкосновенно на монастырских островах. Здесь его не ждут ни выстрели охотничьих ружей, ни силки, ни сети и тенета – никакие ухищрения «жестокой забавы».
Поэтому странник на Валааме, приходя девственными лесами его, часто с удивлением переживает трогательные впечатления, которые раньше испытывал – да и то считая их за красивую сказку – лишь при чтении Одюбона, Майн Рида, Эмара. Дикий зверь здесь ничуть не боится человека. Заяц перебегает вам дорогу, садится в двух саженях от тропинки и, шевеля ушами, смотрит на вас искоса быстрыми, любопытными глазами. Бросьте в него щепкой или камешком – он встрепенётся, отпрянет шагов на десять, поднимется столбиком и опять стоит – смотрит, балансируя лапками в воздухе, – только вот барабана нет, а то так бы и забарабанил.
По озеру в лодке плывёшь – рядом плавно качается на волнах, ничуть не смущаясь всплеском вёсел, семья белогрудых гагар, с гордо вытянутыми шеями. Вспугнуть их – прямо труда стоит: не верят, что здесь им может грозить серьёзная опасность. Хоть руками бери! Возле Коневского скита, на рыбном Дамаскиновом пруду, у мостика, по которому денно и нощно ходят монахи, а по праздникам – сотни богомольцев, пара гагар свила на камушке гнездо и жила в нём пятьдесят лет, возвращаясь на Валаам с каждым весенним прилётом. Сколько птенцов они вывели здесь и выкормили на глазах людских! Три года тому назад, улетев на осень, эти монастырские птицы уже не вернулись по весне – к великому огорчению иноков. Старость ли обессилела их в пути и не позволила довершить перелёта, сокол ли растерзал – Бог их знает. Красивая птица гагара – «царица сих пустынных вод», как названа она в одном стихотворении. Я любил следить её странный полёт – низко-низко над озером, волнообразно ныряя в воздухе, с плеском цепляя за воду лапками, порхая упругими крыльями, оставляя за собой длинную веерообразную струю… Утром, чуть отворишь окно, – слышен сквозь мёртвую монастырскую тишину далёкий протяжный мык: совсем бы корова, только звук слабее, а тембр жёстче. Это проснулась и приветствует светлый день, выплывая на озеро кормиться, жизнерадостная гагара.
– Иш орёт! Ровно пароход! – заметил один богомолец, когда мы в поездке на Святой остров обогнали такую кричащую птицу, с целым выводком птенцов-подлетков. – Да и сама-то – фрегат фрегатом.
В самом деле – фрегат. Из всех озёрных птиц, каких случалось мне видать на воле, гагара – самая водная. Я решительно не могу себе представить её на земле или высоко в воздухе: она – дитя воды, какая-то окрылённая рыба. Уж на что великолепно и величаво плавание лебедя, а всё же в нём чувствуется, что «гуси плавают от берега», что лебедь «думает», как плывёт и как надо плыть. Тело гагары – живой поплавок. Заснёт она на воде, под ветром, волна её несёт, а она всё-таки инстинктивным аппаратом каким-то ухитряется двигаться в нужном ей направлении.
Местами гагару едят. Мясо у неё синее, жёсткое и, если не снято подкожного жира, противно отдаёт рыбой. Неопытные, готовя гагару в кушанье, принимаются за неё как за другую дичь – щиплют перья. Это обыкновенная шутка бывалых над новичками: вовлечь их в щипание гагары. Перьё сидит на птице, как железное. Новичок щиплет, щиплет, все руки обломает, пот с него в три ручья льёт, – и, наконец, парень впадает в полное недоумение: что за бесова птица такая? и как же, наконец, надо с нею обращаться? Хохот шутников прерывает его напрасные труды:
– Да ты шкурку с неё дери! Чудак! Кто же с гагары перьё щиплет?! Ведь это всё равно, что на камне мёд собирать.
Часто, пробираясь лесом, вы видите, как в отдалении, без ветра, качаются какие-то кусты. Зоркие глаза разглядят, в чём дело: это – рога оленей, столпившихся кучей в древесной тени… Под вечер валаамский лес живёт: каждый кус дрожит пробудившейся хищною жизнью. Крупных плотоядных – медведей, волков – здесь нет, но мелких хищников множество. Их тоже не трогают, и они тоже свыклись с людьми. Идёшь, зашелестят кусты, юркнет через дорогу быстрый, грациозный зверок, – и две сверкнувшие искры зелёных глаз выдают страннику спокойно бегущую лисицу.
– Ты, мол, идёшь своей дорогой, и я по своим делам бегу, – мы друг другу не товарищи, но и не мешаем…
В придорожной яме стрегочет и ворочается крупный зверь, с белыми полосами вдоль спины. Это – барсук, исконный враг лисицы, вечно ею обиженный, выселяемый ею из опрятных и удобных нор своих – с таким постоянством и усердием, как ни один судебный пристав не выселяет, по жалобе домовладельца, жильца-неплательщика…
– Отчего вы не держите ручных зверей? – спросил я одного монаха.
– А зачем?
– Да интересно приручать их, следить, как они привыкают к человеку.
– Да чего приручать-то? Они у нас на острову и без приуки все ручные. Ровно – при Адаме и Еве, в раю. Одна разница, что змей у нас нету…
{Очерки эти не были мною окончены… Говорят, за семь лет Валаам изменился до неузнаваемости к худшему. Жаль, если так. Значит – пусть мои очерки останутся памятником красивого и, конечно, уже невозвратного прошлого… 1906}.
1899