☛ Это глава книги
«Поездка на Валаам»
II. Коневец
Полночь.
Зелёный лес спит – не шелохнётся в мистическом сиянии белой ночи, прозрачной и бестуманной. Бойкий монастырский конёк мчит меня, в тарахтящей пролётке, под сонными ветвями. Они брызжут свежей росой; бодрящим ветерком тянет в лицо.
Возница – монастырский кучер, старый старик, с жидковолосым, точно вылинялым затылком и с курьёзною шишкой за ухом. Словоохотлив до болтливости и рассказывает о коневских достопримечательностях столько, что – одно из двух: либо он врёт, либо ошибается книжка о Коневском монастыре, купленная мной у врат обители. Но – так как книжку эту составлял знаменитый архимандрит Пимен , человек строгой мысли и большого литературного таланта, – то, естественно, приходится верить письменному его свидетельству, а не устному преданию.
Пароход пришёл к Коневцу в половине двенадцатого, с опозданием часа на три. Судя по отзывам людей бывалых, если сложить часы опоздания «Александра» за все рейсы, им совершённые, то выйдет, что он плавает ещё в прошлом столетии, при императоре Павле Петровиче, и, только по недоразумению, не видишь в толпе пассажиров париков и гатчинских кос. В монастырской гостинице, куда я отправился было спать, бежав от духоты в каюте, оказалась духота вящая. Спрашиваю о. гостинника, когда бывает заутреня и, следовательно, можно будет осмотреть монастырский собор. Скоро: в три часа. Стало быть; – не до сна.
– Уж лучше я пойду осматривать остров!
– Помилуйте! – любезно говорят монахи, – зачем же вам ходить – ноги трудить? Мы вам дадим лошадь, и вы в какие-нибудь полтора часа побываете во всех интересных местах Коневца.
Интересных мест этих, собственно говоря, не слишком много: знаменитый Конь-камень, Святая Гора с Казанским скитом и Святым колодцем, скит Коневской Божией Матери – вот и всё. Есть ещё какие-то Родушки или Радушки – мысок, как говорят, с прелестным видом на озеро, но туда оказалось невозможным пробраться вследствие высокой воды. Уровень Ладожского озера этим летом на два аршина выше обычного. Высокая вода стоит с мая и, по-видимому, не имеет ни малейшего намерения убывать. Пароходам от этого – большое удовольствие, так как об отмелях и помину не стало: фарватер всюду. Но на островах половодье наделало много сюрпризов: здесь луг обратило в болото, там уничтожило береговую дорогу и отрезало сообщение между двумя частями острова, так как новой дороги проложить негде: старая шла под скалой, и, когда её замыло, отступить дальше стало некуда. Родушки я посмотрел уже на обратном пути с Валаама. Хорошенькое местечко, куда пришлось пробираться по морю, яко посуху: вода – по брюхо лошади. Рыбачьи хижины между ракитами. Рыбаки, одичав в одиночестве, обрадовались свежему человеку, точно я с неба свалился, одарили меня двумя сигами и ни за что не хотели взять за них денег. Предлагали ещё маленькую щучку, рекомендуя её как превосходное средство против желтухи.
– Ты на щучку гляди, пока она не заснёт. А как щучка заснёт, станет она вся жёлтая, – это, стало быть, желтуха твоя к ней перешла.
– Всё это, братцы, хорошо, да желтухи-то у меня нет…
– Ну, приятеля али сродственника угостишь!..
На Святой Горе, кроме великолепного леса да удивительного бальзамического воздуха, нет ничего особенно привлекательного. Обыкновенный российский видик , который кажется красивее других, ему подобных, только потому, что, во-первых, приготовился смотреть его как достопримечательность, а во-вторых – если ночью все кошки серы, то на утренней заре все виды прелестны. Пред окнами петербургской квартиры высятся развалины перестраиваемого дома, а за ними обнажился огромнейший брандмауэр . Трудно представить себе что-либо безобразнее этой кирпичной уродины; днём она – красная, как будто со стыда за себя, – можно сказать, взывает к человечеству: «Да застройте же меня поскорее во имя эстетики!».
Но – возвращаясь из типографии или с ужина рассветною порой – я часто наблюдал, что очертания и этой ненавистной дылды способны облагородиться, и на ней, как на гигантском экране, красиво меняются тона, посылаемые из-за дальних крыш ещё незримым солнцем. Так дивол ли, что, не быв на лоне природы целый год, отвыкнув от неё до «комнатной температуры», я был искренно счастлив дышать полной грудью, смотреть во все глаза и слушать обоими ушами на вершине лесистого холмика, носящего на Коневце громкое название Святой Горы? Сейчас – после скитания по величественным скалам, девственным чащам и могучим водам Валаама – и весь-то Коневец вспоминается мне как милая и симпатичная игрушка, которой полюбовался с удовольствием, но о которой нисколько не жалеешь потом, когда её ласковое впечатление бледнеет и тонет в массе новых и истинно-грандиозных.
Святая Гора – родоначальница всей Коневской обители. Здесь в девяностых годах XIV века афонский монах, уроженец «Господина Великого Новгорода», Арсений, ныне чтимый православной церковью за святого и преподобного, поставил первый на острове крест и при нём создал отшельническую келью. На Коневец Арсений прибыл случайно – после долгих поисков удобного места для новой обители по Волхову, Ладожскому озеру и Городецкой реке, нынешней Вуоксе. То было великое время монастырской православной колонизации севера, которой сознательно или полусознательно посвящали себя лучшие умы, избранные натуры старой Руси. Валаам, откуда Арсений попал на Коневец, был таким же центральным узлом этой колонизации для севера, как Троицкая лавра – для средней полосы России, Киево-Печерская – для Малороссии и Черноморского прибрежья. В течение менее ста лет Валаам высылает на северные пустыри целую дружину культуроносцев, людей замечательных по последствиям их деятельности для русского дела в инородческих дебрях. С Валаама – Савватий и Герман Соловецкие, Александр Свирский, Евфросин Синеозерский, Афанасий Сяндемский, Адриан Ондрусовский, Арсений Коневский: все – люди XV века, когда –
Русь сбирали и скрепляли
И ковали броню ей
Всех чинов и званий люди…
Это было благородное соревнование миссионерства не кочевого, но оседлого, прочного, объявлявшего на веки своими места, где водружало оно крест; миссионерства – не только религиозного, но и политического, потому что Герман и Савватий, Александры и Арсении несли с собой в северный простор не одно христианство, именем которого освящали они свой подвиг, – они несли с собою Русь. Напрасно объяснять их соперничество в созидании всё новых и новых монастырей исключительно жаждой уединения, отшельническим духом, не терпящим общежития. Если действовала эта причина, как главная, то, для удовлетворения отшельнической потребности, и Савватию с Германом, и Александру Свирскому, и всем другим вполне хватило бы и по сие время одного Валаамского архипелага. Большинство островов последнего до сих пор пустует от всякого жилья, да и на самом Валааме можно выстроить ещё добрую дюжину приютов пустынножительства – без опасения, что отшельникам одного придётся часто встречаться с отшельниками другого. Между валаамскими старцами есть немало таких, что никогда не покидали своего острова, не бывали – через залив, в час расстояния – в скиту Предтечи, на Никоновых островах и т.д.
Пустыни для отшельничества человеку искать вряд ли надо; когда он возжаждет отшельничества, пустыня сама вокруг него образуется, и незачем удаляться за тридевять земель в тридесятое царство: приютом может явиться ближайшая скала, холм, роща, чему мы и имеем примеры, например, в Оптиной Пустыни, едва ли не наиболее чтимом теперь монастыре средней России. Да русский аскетизм совсем и не проповедовал бегства от людей и презрительной вражды к ним, которою дышат легенды Фиваиды. Взяв оттуда суровые формы, он наполнил их любвеобилием и участливостью. Русский отшельник – существо бесконечно строгое, беспощадно взыскательное к себе, но глубоко отзывчивое к горю, нуждам и потребностям ближнего. Между каким-нибудь Павлом Фивейским и хотя бы святым Сергием Радонежским, аскетом восточным и аскетом русским, – одинаково суровыми к своей собственной личности, непроходимая пропасть в остальном, внешнем мировоззрении, – и бесконечный перевес человечности, душевности, готовности понимать и прощать, разумеется, на стороне аскета русского.
Вот почему жажду подвижничества в пустыне можно считать в числе вторых причин монастырского расселения на Руси, но отнюдь не первой и исключительной. Главным побуждением монастырских строителей было, конечно, – двинуть православную Москву, православный Новгород, православный Нижний и т.д., в угодья тёмного языческого инородчества.
– Вы русской веры? – спросил меня вчера седой иеромонах.
И если мы хорошенько подумаем над историей и бытом нашего народа, то, конечно, убедимся в глубокой осмысленности и правде этого названия. Наше старое православие – именно русская вера, общая с православием византийским лишь строго сохранёнными формами, но незаметно и даже, может быть, бессознательно исправившая его славянским здравым смыслом и мягким прекраснодушием. И не надменный и нетерпимый византизм Никонов, Филаретов и Победоносцевых несли пастве своей Стефаны Пермские, Савватии и Германы Соловецкие, Александры Свирские, но именно это умягчённое и внимание к греху мира русское православие, что настолько пришлось по плечу народу нашему, настолько сроднилось с плотью и кровью его, что само, в общежитии, переименовалось в русскую веру.
После неудачных поисков по Ладожскому побережью Арсения бурей принесло к Коневцу, где он уже был раньше, но который сперва ему не понравился. Арсений принял это происшествие за указание свыше и остался вековать свой век на острове. Сперва он жил одиноко на горе. Через год, когда появились у него ученики, спустился на юго-западный берег Коневца и там – у Лахты, которая впоследствии получила название Владычной, в память посещения острова св. Евфимием, архиепископом Новгородским, – основал скит, быстро разросшийся в монастырь. В 1421 году наводнение вытеснило монахов из их обители, после четверть-векового уже в ней пребывания. Арсений пламенно молится, имеет видение и, вдохновлённый им, переносит монастырь с неудачно выбранной низменности на берег более возвышенный, где обитель и по сейчас находится. Отстроив монастырь заново, Арсений как бы совершил всё суждённое ему на земле, стал хиреть и 12-го июня 1444 года умер. Он был монахом 65 лет, из них – 51 год настоятелем основанной им Коневской обители.
В настоящее время темя Святой Горы венчает скит с церковью во имя Казанской Божьей Матери: невзрачный белый четыреугольник, поставленный на краю невысокого, но довольно крутого обрыва. При дороге – крест и часовня.
– Это что? – спрашиваю возницу.
– Тут Камзольский погребён.
– Кто такой?!
– Купец Камзольский благодетель был… А ещё князь какой-то…
Заглянув в «описание» архимандрита Пимена, вижу, что купца Камзольского никакого не было, а был какой-то кексгольмский купец, действительно благотворивший обители. «Князь» же – Николай Иванович Манвелов – пожелал похорониться на Святой Горе, услыхав от знаменитого коневского старца, духовника Израиля, предание, будто здесь, при дороге, было любимое место отдохновения преподобного Арсения. Часовня – память видения Божией Матери, бывшего в самом начале Коневского общежития. Арсений уехал на Афон и замешкался в путешествии. В отсутствие его у монахов вышли все съестные припасы, братия смутилась и едва не разбежалась из обители. Но Богородица явилась в сонном видении некоему старцу Иоакиму, пустынножителю, обещая скорое возвращение Арсения и конец оскудения. Действительно, игумен не замедлил прибыть и привёз с собой множество припасов. С тех пор и самая гора получила название Святой.
Под обрывом разбит прекрасный фруктовый и цветочный сад, тянутся огороды. Я полюбопытствовал: сами ли монахи устроили всю эту прелесть и ходят за ней? Нет, держат на жаловании садовника-специалиста, прикомандировав к нему подмогу и в науку двух послушников. Сенокосы чудные, травы высокие, благоухающие, а возница плачется, что Бог дождей не даёт и весь клевер пропал.
Под светло-зелёными берёзами, стройными и душистыми, проезжаем к Святому колодцу. В кустах что-то шелестит, бродят какие-то тени… Призраки, что ли, блуждают, по полуночному времени? Ну, нет. Вон этот призрак что-то уж слишком по-земному обнял близстоящую тень за талию, а тень хохочет совсем не замогильным смехом. Что за народ?
– Гости, – поясняет возница. – Из Петербурга наехали.
– На нашем пароходе их не было…
– Они третьего дня с «Петром» приехали. Ну, гостят. У нас часто загащиваются. Иные всё лето околачиваются, словно на даче. Потому что у нас – просто! Куда проще, чем на Валааме. Там, чуть десять пробило, – гостиница на замок: ни входа, ни выхода. А у нас – двери настежь всю ночь: когда пришёл, когда ушёл – никому горя нет. Свобода! Молодёжи то и любо… Молельщики тоже!
Подвигаясь далее, мы вспугнули ещё две подобные пары, а на возвратном пути – уже в матовом свете расцветающего утра – встретили и влюблённых с «Петра»: «он», в значительной степени «раскисший», лежал у ног «ея», упершись затылком в берёзовый пень, а «она» шаловливо стегала «его» по лицу каким-то долговязым белым цветком. Я сделал вид, будто смотрю в другую сторону и любуюсь довольно уродливой кучей бурелома, но молодые люди, в остервенении взаимообожания, кажется, нас и не приметили.
Святой колодезь – родник, как все родники. Местные жители полагают чудесность его в том, что он – на горе, и, тем не менее, в нём вода есть.
– Где болото, – тыча пальцем под гору, восклицал возница, – а где колодезь, и, поди ж ты, – каплет!
Для человека, зревшего истоки Терека и ручьёв Бешеной Балки, правду сказать, редкость небольшая. Но у меня есть житейское правило: никогда не огорчать проводников недостатком восхищения к показуемым ими достопримечательностям, недоверием к их познаниям и поправками их ошибок. Я держусь этого правила с тех пор, как в Ватикане постыдно довёл резонёрством своим одного отчаянно врущего гида до слёз от злости.
«Синьор, – сказал он мне тогда, – за что вы меня мучите? Я вижу, что вы хорошо знаете историю и искусство и совершенно во мне не нуждаетесь. Но, в таком случае, зачем вы меня брали? А так я не могу: вы сбиваете меня с порядка, у меня всё путается в голове, и я поневоле несу чушь, над которою вы, понятно, ещё более смеётесь… Ах, сеньор, поверьте: если б я знал историю, я не был бы гидом, но читал бы лекции в университете!..».
– Вези на Конь-Камень!
Конёк быстро нырнул в лесную чащу и вынырнул среди пространных, уже скошенных лугов, трепещущих от низового, еле ползущего тумана какими-то сизыми тенями. Утро хорошо. В кустах рассудительно, точно будя подругу – «вставать пора! вставать пора!» – чирикает пташка и другая отвечает ей капризными и жалобными нотами…
Конь-Камень, окружённый правильно распланированной и чисто содержимой рощей, громадина для валуна, но для скалы – камень среднего роста. Он кажется исполином на низменной косе Коневца, но на Валааме не был бы даже заметен. К тому же несколько лет назад от него отвалился огромный кусок, который оттащили через дорожку в кусты.
Некогда приходил от Коня-Камня в неистовый восторг профессор С.С. Куторга . Может быть, в Коне-Камне и в самом деле есть что-нибудь восторгающее «по науке», но красоты в нём немного. Думаю, что профессор просто хотел быть любезным и угодить монахам, которые каменным чудовищем своим не нахвалятся. Но чудовище остаётся чудовищем. К тому же на нём построили весьма неуклюжую деревянную часовню. Очарование Коня-Камня создаётся демонической репутацией, окружающей этот природный памятник седого язычества. Так характеризует его и самое житие преподобного Арсения: «Камень, паче бесовским ужасом, неже густым лесом, окружённый». Когда святой прибыл на Коневец, в Коне-Камне жил нечистый дух, и люди страны сей, «идолобесием ослеплённые», приносили ему в жертву каждое лето по одному коню, «дабы скот их храним был от пакости воздушных духов». Преподобный Арсений изгнал нечистого силой своей молитвы, и вместе с тем прекратилось, разумеется, «идолобесие»…
– Хорошо. Нечистого изгнали. Куда же он девался?
– А он обернулся стаей ворон и перелетел вон туда, на финский берег, в Чёртову Лахту… Оттого она и Чёртовой именуется!
– Там и остался?
– Там и остался.
– И по сейчас там живёт?
– Нет, теперь там живёт начальство.
– Какое начальство?
– А чиновники разные… из Выборга, Кексгольма…
Милое преемство: сперва вороньё, потом нечистая сила, потом чиновники, от которых даже нечистая сила сбежала!.. Нечего сказать: повезло злополучной Лахте!
Конь мой, конь! Бежит песок,
Чую ранний ветерок…
Возница мой, чуя ранний ветерок, страшнейше зевал и, как потом оказалось, надул меня: не показал Змеиную гору, замечательную тем, что, начинаясь узким, похожим на змеиный хвост, пригорком, она, несколькими извилинами, возвышается к широкому обрыву. Гору эту я посетил на обратном пути с Валаама и ничего хорошего на ней не обрёл. Во время шведского разгрома, постигшего Коневец в XVII веке, здесь спасались какие-то отшельники. Проводники показывают сомнительные следы будто бы их келий. На одном бугре, над гнилым срубом и земляным валиком, высится крест, с надписью, вещающей, что здесь пустынножительствовал в конце XVII и в начале XVIII века инок Порфирий, родом из новгородских князей.
Зато кучер свёз меня к скиту во имя Казанской Божией Матери, к Владычной – или, по-местному жаргону, Лодыжной – Лахте, где стоял когда-то первый деревянный монастырь Арсениев. Дорога туда осталась в памяти моей лучшим впечатлением, какое подарил мне Коневец. И, возвратясь в монастырь, отпустив возницу, я всё утро затем проходил по этой очаровательной дороге, любуясь Ладожским озером, её омывающим, слушая его спокойные, величественные всплески, мерно ударяющие о берег. Это не гневный прибой враждебных волн на враждебную землю, – это просто сторожевой оклик водных духов… «Здесь мы! здесь мы! здесь мы! – внятно повторяет он, – слышишь ли ты наше величавое присутствие?».
Мягкая белизна неба и моря, мягкие излучины невысокого берега, мягкий сыпучий песок под ногами, мягкое пение ладожской волны, – весь остров мягкий, нежный, жизнерадостный. Здесь именно такому ласковому отшельнику жить и спасаться, каким был знаменитый местный Израиль : «неисчерпаемый источник утешения и привета», – называет его архимандрит Пимен. Этот подвижник имел истинно всеобъемлющее широкое сердце, благословлявшее «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду».
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!
О, если б мог в свои объятья
Я вас, враги, друзья и братья,
И всю природу заключить!
Это как будто об Израиле написано. Он, как никто другой, умел поддержать колеблющегося праведника и утешить кающегося грешника. Он не давал человеку отчаяться в себе. Его Богом была всепрощающая любовь и вечная надежда. Все духовные дети, как монастырские, так и мирские, – а последних хватило бы, чтобы населить весьма порядочный губернский город: так широка была популярность Израиля! – искренне любили и уважали его. «В преизбытке любви» он всем давал своеобразные названия. Кого назовёт «царская жемчужина», кого – «сладкая ягодка», иного – «многострадальный», другого – «сладость церковная».
Та русская нежность для нежности, то стремление и озорника погладить по головке, и паршивую овцу приласкать, что так хорошо понимал Достоевский, великолепно написавший тип русского старца, хотя всё же его Зосима несколько приподнят сравнительно с Зосимами действительности, которых теперь насмотрелся я вживую на Валаамском монастыре и о которых, покойных, прочёл множество биографий. Они проще, деятельнее, яснее и ближе к толпе, ими чаруемой, чем Зосима Достоевского. Тот – всё-таки немножко как будто за стеклом, «не тронь меня», а эти – все в прибегающей к ним за помощью и советом жизни.
Есть между ними апостолы ласковых и кротких упований: не бойся, дескать, чадо! Христос всё видит, всё знает, всё понимает – и грех твой простит! Недаром Он кровь Свою за тебя пролил! Ступай, молись, да впредь не греши!.. Есть грозные пророки сурового и мучительного покаяния, у которых вечно и на уме, и на языке – геенна огненная, тьма кромешная, плач и скрежет зубовный, жестокий пост, вериги, самоистязание, сверхсильная молитва. Но безучастных нет. А если бывает такой, то – уже по свершении долгого, долгого подвига участия к нуждам чужой души, когда совершенно всё земное, и годы, и личное внутреннее самосознание старца требуют упорядочения его собственного духовного мира, говорят ему: замкнись в себе и не выходи, – ты уже не человек…
В истории Валаамского и Коневского подвижничества я нашёл, собственно говоря, только один вполне цельный образец подобного аскетического безучастия: это – валаамский монах-пустынник Афанасий, скончавшийся в 1852 году, 80 лет от рождения. В пустынную свою келью он не принимал никого, мало с кем говорил, и только по необходимой надобности, и особенно удалялся от беседы с мирскими людьми, говоря:
– Я за них Богу ответа не дам, а за себя непременно истязан буду. Господь не спросит: почему ты других не спас?.. а – почему сам не спасся? Я пошёл в пустыню не для того, чтобы других назидать, но для того, чтобы в ней оплакивать мои грехи!
Выйти из келии – хотя бы за сбором топлива – он почитал уже грехом. Как аскет совершенного восточного типа, он имел способность застывать по шести часов в так называемой «умной молитве» – упражнении, роднящем между собой аскетов не только всех христианских вероисповеданий, но и всех религий мира, возвысившихся до идеи духовного самосовершенствования, приближения человека к Божеству. Умную молитву знают и буддизм, и иудаизм, и магометанство. Упражнение это – столько же физическое, сколько нравственное, и необычайно трудно с той и другой стороны. При полной неподвижности тела надо мысленно всецело сосредоточиться на идее Божества и на молитве Ему. Это – молчаливый экстаз, совершенно извлекающий человека из окружающей обстановки; мира более не существует; дух витает где-то вне времени и пространства. Оторваться «умною молитвой» действительно на несколько минут – дело возможное для каждого верующего человека, особенно если он склонен к восторженности и обладает впечатлительными нервами. Но выдерживать себя по шести часов в сути в ничем не развлекаемом и не смущаемом экстазе – подвиг, пред которым робко отступали даже такие истязатели своей плоти, каким, например, был в годы своего послушания творец современного Валаама, великий игумен его Дамаскин – одно время товарищ Афанасия по пустыни.
Отрубленный от мира, погружённый в «умную молитву», Афанасий думал только о смерти и загробном расчёте за угасающую уже жизнь. А между тем родом этот угрюмый ум был из тульских оружейников – самого нищего, но самого весёлого и беспечного народа, между всеми ремесленниками России, отличенного наибольшим развитием способности ничуть не думать о завтрашнем дне. Один из монахов, побывав в Туле, стал рассказывать отцу Афанасию о нынешнем устройстве этого города, о новых зданиях, площадях, широких улицах.
– Брат, – мрачно остановил его пустынник, – скажи лучше мне, много ли понадобится досок для моего гроба и велик ли холм земли подымется над моим прахом.
Но повторяю: Афанасии – как ни высоко ставит их монашество, зрящее в подвиге их приближение к идеалу древних пустынных отцов – всё же исключение, а не общее правило. Афанасиев ставят в образец, мечтают достигнуть их величественного бесстрастия, но живость славянского ума и мягкость славянского сердца редко кому даёт уйти на подобную степень отчуждения.
– Ах, уж этот мне грешный мир! Погибну я за общение с ним и внимание к его нуждам! – сокрушённо говорит русский подвижник и… в то же время всю жизнь проводит в заботах и хлопотах о горе и грехе именно этого гибельного мира, искупая свою святую «вину» почти невероятным самоучительством и железным терпением во всякой житейской напасти. Любвеобительный Израиль, помянутый выше, всю жизнь тяжко болел ногами; в конце жизни они у него загнили до колен, почернели и высохли, «стали как железные». Страдания его были ужасны, но никто не слыхал, чтобы он стонал или охал; «только, бывало, поморщится и всегда благодарил Бога». Жалевшим о мучительности его недуга больной неизменно отвечал стихом апостола Павла:
– Недостойны страсти нынешнего века к хотящей славе явитися в нас .
Израиль умер 11-го марта 1856 года, прожив в Коневской обители пятьдесят лет. Кроткая душа его до сих пор как будто не отлетела от этих мест. Блуждая по мхам и розоватому граниту излучин Коневского скита, я ничуть не изумился бы, если бы вдруг раздвинулись бледные, девственные зелени подсосенного кустарника и ласково глянул бы из них седобородый, старческий облик, в клобуке, с умными, глубоко-проницательными очами.
– Полюбуйся, мол, полюбуйся, соколик, на Божью красу моего острова… Надо природу любить: она святая, в ней вечное Божество земле себя оказывает.
А кругом и впрямь – чем ярче разгоралось новорождённое утро, тем роскошнее развёртывалась святая краса. Старое Нево – нежно-голубое, с белёсыми полосами вдали – у берега трепетало всё розовое. Жемчужный прибой не стучал больше прямиком о берег, но расстилался по нём косыми, продольными волнами, словно ложился в постель и подушку себе примащивал, чтобы поудобнее улечься и послаще заснуть. Прямые высокие сосны, розовый гранит, скитская церковь, далёкие рыбачьи лодки в просторе озера – всё опрокинулось в воду отвесным и чистым отражением… Чиж весело запищал в кустарнике, хрюкнула какая-то зверюга, жалостно допевает отходную минувшей ночи кусаки-комары, укладываясь спать под росистые листья, озабоченный дятел бегает по сосне, выбирая, где ему застучать носом… Вся природа – как перед смотром – будто напряглась, подтянулась и ждёт, в весёлом и нервном возбуждении, царственно грядущего в неё дня. И вспыхнуло солнце, – и не стало полутеней: мир утонул в золотом сиянии… И звонко, и радостно запели за рощей монастырские колокола.